Ваши нервы натягиваются, воображение переносит вас в какую–то неестественно однотонную жизнь, жизнь без красок и без звуков, но полную движения, — жизнь привидений или людей, проклятых проклятием вечного молчания, — людей, у которых отняли все краски жизни, все её звуки, а это почти всё её лучшее…
Страшно видеть это серое движение серых теней, безмолвных и бесшумных. Уж не намёк ли это на жизнь будущего? Что бы это ни было — это расстраивает нервы. Этому изобретению, ввиду его поражающей оригинальности, можно безошибочно предречь широкое распространение. Настолько ли велика его продуктивность, чтобы сравняться с тратой нервной силы; возможно ли его полезное применение в такой мере, чтоб оно окупило то нервное напряжение, которое расходуется на это зрелище? Это важный вопрос, это тем более важный вопрос, что наши нервы всё более и более треплются и слабеют, всё более развинчиваются, всё менее сильно реагируют на простые «впечатления бытия» и всё острее жаждут новых, острых, необыденных, жгучих, странных впечатлений. Синематограф даёт их: и нервы будут изощряться с одной стороны и тупеть с другой; в них будет всё более развиваться жажда таких странных, фантастичных впечатлений, какие даёт он, и всё менее будут они желать и уметь схватывать обыденные, простые впечатления жизни. Нас может далеко, очень далеко завести эта жажда странностей и новизны, и «Кабачок смерти» из Парижа конца девятнадцатого века может переехать в Москву в начале двадцатого.
Я позабыл ещё сказать, что синематограф показывают у Омона — у нашего знаменитого Шарля Омона, бывшего конюха генерала Буадеффра, как говорят.
Пока милейший Шарль привёз только сто двадцать француженок — «звёздочек» и около десятка «звёзд», — и его синематограф показывает пока ещё очень приличные картины, как видите. Но это, конечно, ненадолго, и следует ожидать, что синематограф будет показывать «пикантные» сцены из жизни парижского полусвета. «Пикантное» здесь понимают как развратное, и никак не иначе.
Помимо перечисленных мною картин, есть ещё две.
Лион. С фабрики расходятся работницы. Толпа живых, подвижных, весело хохочущих женщин выступает из широких ворот, разбегается по экрану и исчезает. Все они такие милые, с такими скромными, облагороженными трудом живыми личиками. А на них из тьмы комнаты смотрят их землячки, интенсивно весёлые, неестественно шумные, экстравагантно одетые, немножко подкрашенные и не способные понять своих лионских землячек.
Другая картина — «Семейный завтрак». Скромная пара супругов с толстым первенцем «бебе» сидит за столом.
«Она» варит кофе на спиртовой лампе и с любовной улыбкой смотрит, как её молодой красавец муж кормит с ложечки сына, — кормит и смеётся смехом счастливца. За окном колышутся листья деревьев, — бесшумно колышутся; «бебе» улыбается отцу всей своей толстой мордочкой, на всём лежит такой хороший, задушевно простой тон.
И на эту картину смотрят женщины, лишённые счастья иметь мужа и детей, весёлые женщины «от Омона», возбуждающие удивление и зависть у порядочных дам своим уменьем одеваться и презрение, гадливое чувство своей профессией. Они смотрят и смеются… но весьма возможно, что сердца их щемит тоска. И, быть может, эта серая картина счастья, безмолвная картина жизни теней является для них тенью прошлого, тенью прошлых дум и грёз о возможности такой же жизни, как эта, но жизни с ясным, звучным смехом, жизни с красками. И, может быть, многие из них, глядя на эту картину, хотели бы плакать, но не могут и должны смеяться, ибо такая уж у них профессия печально–смешная…
Эти две картины являются у Омона чем–то вроде жестокой, едкой иронии над женщинами его зала, и, несомненно, их уберут. Их — я уверен — скоро, очень скоро заменят картинами в жанре, более подходящем к «концерту–паризьен» и к запросам ярмарки, и синематограф, научное значение которого для меня пока непонятно, послужит вкусам ярмарки и разврату ярмарочного люда.
Он будет показывать иллюстрации к сочинениям де Сада и к похождениям кавалера Фоблаза[46]; он может дать ярмарке картины бесчисленных падений мадемуазель Нана, воспитанницы парижской буржуазии, любимого детища Эмиля Золя. Он, раньше чем послужить науке и помочь совершенствованию людей, послужит нижегородской ярмарке и поможет популяризации разврата. Люмьер заимствовал идею движущейся фотографии у Эдисона, — заимствовал, развил и выполнил её… и, наверное, не предвидел, где и пред кем будет демонстрироваться его изобретение!
Удивляюсь, как это ярмарка недосмотрела и почему это до сей поры Омон–Тулон–Ломач и К° не утилизируют, в видах увеселения и развлечения, рентгеновских лучей? Это недосмотр, и очень крупный.
А впрочем? Быть может, завтра появятся у Омона на сцене и лучи Рентгена, применённые как–нибудь к «пляске живота». Нет ничего на земле настолько великого и прекрасного, чего бы человек не мог опошлить и выпачкать, и даже на облаках, на которых ранее жили идеалы и грёзы, ныне хотят печатать объявления, кажется, об усовершенствованных клозетах.
Ещё не печатали об этом?
Всё равно — скоро будут.